ЛЕОНИД ЕВГЕНЬЕВИЧ ЭЛЬЯШОВ
С 1931 года папа – начальник Житомирского военного госпиталя. Мы – папа, мама, я и моя сестра Мара, Маркслена – живём в ведомственном доме при госпитале в коммунальной квартире. Рядом – большой зелёный двор, где жильцы дома имеют по нескольку грядок, и мы впервые в жизни собираем урожай огурцов. Было это весьма кстати, потому что и мы, и наши соседи жили просто-напросто бедно, как, впрочем, и вся страна.
И, как всегда, папа работал допоздна. Но зато он стал энергичным, оживлённым, чувствовалось, что дела в госпитале идут успешно. Хорошо помню разговоры и даже журнальную статью о том, что в Житомирском госпитале впервые в больничной практике создано отделение выздоравливающих. Папа объяснил нам, что это нечто вроде санатория больничного типа, где выздоравливающие свободно гуляют по госпитальному парку, долечиваются.
Парк при госпитале был большой, зелёный, тенистый. Но по папиной инициативе там стали сажать ещё и фруктовые деревья: яблони и груши, превращая его в сад.
Когда в августе 1990 года я приехала в Житомир и зашла в этот парк, я видела, как больные собирали богатый урожай фруктов и тут же с удовольствием их ели. Я тоже съела несколько «папиных» яблок...
Мы гордились «нашим» папиным госпиталем ещё и потому, что там впервые (вероятно, в условиях госпиталя) было проведено прямое переливание крови.
Однако предстояло новое назначение – в Киев. Накануне расставания в местной газете-многотиражке целая страница была посвящена начальнику госпиталя Леониду Евгеньевичу Эльяшову. Житомирский госпиталь устроил своему начальнику прощальный вечер, на который пригласили и нас с мамой. Выступавшие говорили о папе так тепло, так хорошо, что мне было одновременно и приятно, и немного неловко. А когда папу стали качать, мы с сестрой боялись, что его уронят.
В Киеве отец стал корпусным врачом Управления 45-го механизированного корпуса. Мы поселились в новой коммунальной квартире, поступили в новую школу. В каждой школе мы либо не доучивались, либо начинали учиться на одну-две четверти позже других, отчего знания наши оказывались не систематическими.
Шёл 1933 год, голод на Украине. На Крещатике сидели и лежали обессилевшие люди. Мы думали, это просто нищие, а это были голодные крестьяне-хлеборобы. Голодали люди, прежде снабжавшие хлебом всю Украину и значительную часть России. А теперь они бросали своих детей в городе в надежде, что власти или добрые люди не дадут им погибнуть от голода, свирепствовавшего в деревне. Мы не голодали – военным выдавали паек... Наш отец, как всегда много работавший, становился пасмурным, его одолевали неприятности на службе. Не умел он, видимо, быть удобным для высокого столичного начальства, всё очевиднее отрешавшегося от аскетизма послереволюционных лет, желавшего жить богаче, веселее, что нередко противоречило служебному долгу и этическим нормам, которым отец оставался верен.
Наконец, свершилось то, о чём мы с сестрой и наши родители непрерывно и страстно мечтали: отца перевели в Ленинград. Нашему счастью не было предела.
«Приказом от 9 июля 1934 г. корпусной врач... Эльяшов Леонид Евгеньевич освобождается от занимаемой должности и назначается начальником Санитарной части Военно-политической академии РККА имени Толмачева с сохранением категории М-10».
Мы не только живём в Ленинграде, мы живём в отдельной квартире у Таврического сада! Мы ходим в школу, расположенную у самого Смольного. В нашем подъезде живут профессора академии и даже её начальник Иппо, довольно молодой красивый военный с четырьмя ромбами в петлицах (командарм первого ранга, или генерал армии по современным понятиям).
По утрам за папой сначала приезжал мотоцикл с коляской, а вскоре – старенький «фордик», и симпатичный шофёр Макаров отвозил его на работу в академию или по подчиненным ему санаториям. Несколько раз в такие поездки папа брал нас с сестрой. Впервые в жизни мы ездили на легковой машине. Как приятно замирало сердце, когда машину, мчавшуюся по набережной Невы, подбрасывало при въезде на мостик через Фонтанку, и тут же мы как бы проваливались в ямку...
– Только не вздумайте хвастаться перед ребятами, что ездите на машине, – предупреждал нас папа.
Лучше всего было, когда мы ездили с папой в санаторий под Ленинградом и могли всю дорогу с ним разговаривать. Он показывал нам места, до которых дошёл Юденич в 1919 году, когда они с мамой защищали революционный Петроград. Проезжая Лисий Нос, папа рассказывал, как здесь расстреливали революционеров. И ещё о многом рассказывал тогда папа. А потом мы возвращались поздно вечером и любовались издали огнями родного города.
Мы были убеждены: папа знает абсолютно всё. На какие только наши вопросы он ни отвечал: и про Юлия Цезаря, и о Ганнибале, Гасдрубале, и о многом другом – он рассказывал гораздо подробнее и интереснее, чем в школе. Мне, восьмикласснице, он с лёгкостью помогал решить задачу по алгебре. Он читал нам на древнегреческом «Илиаду», пел по-французски «Марсельезу» и по-немецки «Интернационал». Читал в оригинале Гёте, Гейне, других немецких авторов. Помню, как мы с ним ко дню рождения сестры выбрали в букинистическом магазине Шиллера в прекрасном издании Брокгауза и Ефрона, Мара полюбила Шиллера так же, как любил отец. К другому её дню рождения он выбрал стихи Апухтина и Надсона, при этом вспоминал с весёлым смехом, как декламировал в гимназии под аккомпанемент рояля Надсона. Сестра эти стихи выучила наизусть.
Тогда, в 1934 году, семья наша жила весьма скромно в материальном отношении, но насыщенно, интересно, приподнято.
Новая наша квартира была обставлена в основном казённой мебелью: металлические кровати, светлые фанерованные книжные шкафы, такие же столы и стулья, В столовой стоял большой диван и сохранившиеся после многочисленных переездов два кресла и декоративные столики. На стенах у наших кроватей висели не ковры, а географические карты. Папа вспоминал, что так было и у него в гимназические годы и что это обеспечивало ему победы в любых географических играх с товарищами.
Как и прежде, папа всё время ходил в военной форме – и на работу, и в театры. У мамы на протяжении многих лет было единственное выходное платье, «театральная спецодежда», как она его называла. Мы с сестрой ходили в театры в сатиновых юбках и блузках, что никак не портило наших впечатлений от спектаклей, особенно от любимых опер и балетов. На всю жизнь мы сохранили «весёлое презрение к тряпью», как выразила это позже в своих стихах Ю. Друнина.
Обо всех успехах нашей советской страны мы узнавали из сообщений радио. Вместе с папой прильнув к репродуктору, слушали различные сообщения, в том числе и о шахматных турнирах, где наш Ботвинник одерживал одну победу за другой. Эйве, Флор, Ласкер, – эти имена были нам хорошо знакомы. Отец любил шахматы и охотно посвящал нас в премудрости шахматных баталий. Если в редкие свободные часы ему удавалось сразиться с кем-нибудь, он обычно выигрывал.
Когда началась война в Испании и по радио сообщали о ходе военных действий, раздавалось папино «Т-с-с», и мы превращались в сплошное внимание. Сарагоса... Бильбао... Астурия... Они казались нам близкими городами.
А как мы любили ходить на демонстрации! Однажды папа нас взял на Дворцовую площадь, мы стояли рядом с трибуной «за канатом». Перед нами проходила колонна демонстрантов – нарядная, праздничная, с красными знамёнами и транспарантами. 1 мая 1935 года был тёплый солнечный день, и мы с сестрой даже немного обгорели в открытых ситцевых платьях, сшитых мамой.
А ещё раньше, 7 ноября 1934 года Мара даже побывала с папой на трибуне и хорошо видела Кирова: он вышел из машины, к нему подходили люди, здоровались за руку, о чём-то говорили; потом он поднялся на трибуну.
2 декабря 1934 года по пути в школу я с удивлением увидела траурные флаги. Почему?! В тот день вместо занятий в школе мы пошли в Таврический дворец прощаться с Кировым. Цветы, траурная музыка, мы – в слезах, мы – в ненависти к врагам, убившим Кирова...
Помню, вечером пришел домой папа – бледный, молчаливый. Он всегда, когда огорчался, бледнел до голубизны. Ходил по комнате, заглаживая назад волосы. Он так делал, когда о чём-то задумывался. Хуже – когда он поглаживал левую половину груди – сердце. Оно у папы было не очень здоровым.
Так вот в тот вечер папа поглаживал левую половину груди. Ему было плохо. Мы это чувствовали. Нам тоже было плохо: убили Нашего Кирова, но папа... папа чувствовал и ещё какую-то боль... Он рассказал, что когда их академия прощалась с Сергеем Мироновичем, в почётном карауле стоял Сталин с лицом, полным скорби...
Теперь понятно, что в тот вечер, 4 декабря 1934 года, отец прочёл в «Ленинградской правде» следующее:
«Президиум ЦИК Союза ССР на заседании от 1 декабря с. г. принял постановление, в силу которого предлагается следственным властям вести дела обвиняемых в подготовке или совершении террористических актов ускоренным порядком».
21 января 1937 года... родители почему-то решили широко отметить свой день рождения. Обычно это проходило более чем тихо. Папе исполнилось 39 лет. Мы думали, что и маме столько же. Лишь много лет спустя мы узнали, что мама наша на пять лет старше, что папа волевым решением эту разницу ликвидировал – взял её паспорт и такими же чернилами переправил «1893» на «1898» – они стали ровесниками, а день рождения – волею судьбы – у них был один: 21 января. И вот в день их рождения в 1937 году они вдруг собирают своих друзей, даже повара нанимают, чтобы готовил разные блюда, заливные… Почему? Ведь и дата-то не круглая.
Что это? Предчувствие? Или трезвое понимание происходившего?..
Летом 1937 года мы с мамой отдыхаем на даче в Тарховке, папа работал и лишь изредка приезжал к нам. С его приездом всё оживало; мы ходили на залив или на озеро, купались, загорали. Папа показывал нам еле видные на дальнем берегу залива финские городки Териоки и Келомяки.
В конце июля папа приехал с каким-то напряжённым, вроде даже позеленевшим лицом. Был молчалив. Мы ушли спать с ощущением беды. Засыпая, слышали, как родители о чём-то шепчутся. По тону было ясно, что говорят о чём-то важном и тревожном. Утром мама мне сказала, что папу исключили из партии.
В заключении по делу исключенного из партии Л. Е. Эльяшова, которое мы смогли прочесть лишь через пятьдесят лет, написано:
«Тов. Эльяшов как выходец из классово чуждой семьи до сих пор не порвал с прошлым... В лице Эльяшова мы имеем чуждого нам человека… Конкретно классовая чуждость проявлялась в следующем:
1. В 1927 году, по словам Эльяшова, к нему приезжала его сестра как интурист из Риги. Он с ней ходил к знакомым и товарищам – Имянитову и др…
4. После убийства Кирова Эльяшов, зная о троцкистах: Скобло, Тархо, Дубецком, Имянитове, Равиче и др., с которыми он в своё время состоял в парторганизации Военно-медицинской академии, ничего не сделал для их разоблачения, а некоторых взял под защиту…
6. При разоблачении врагов народа выступал с прямой защитой в Военно-медицинской академии некоего Лифшица, говоря, что ручается за него головой, в то время как парторганизация ВМА до сих пор разоблачает Лифшица…»
Как ярко проявились в этих документах и те, кто исключал, и тот, кого исключали!
Отец не мог не понимать всей опасности своих поступков, но жить иначе он не умел, не хотел, не мог. Он подал апелляцию. Часто звонил по этому поводу. Мы ждали его восстановления в партии. Мы в этом не сомневались. Помню, мама спросила его:
– Ты действительно никогда не примыкал к Троцкому?
– Никогда... И я никогда ничего не скрывал.
Но, увы, вместо восстановления в партии отца демобилизовали. Он снял со своей формы знаки воинского различия, а форму продолжал носить. Нас «уплотнили»: в одну из наших комнат вселили женщину с девочкой. Это были симпатичные люди, и мы отнеслись к «уплотнению» спокойно. Папа стал искать обмен, чтобы уехать из ведомственной квартиры.
Стал он работать гражданским невропатологом в поликлинике фабрики имени Халтурина. Оживился. Глаза стали веселее. Говорил, что людей лечить интереснее, чем заниматься административной работой, надо только многое вспомнить. Рассказывал о возможности лечения гипнозом. Кроме поликлиники, он ещё работал по совместительству, но тем не менее стал бывать дома намного больше, чем прежде, Это давало нам счастливую возможность общения с отцом.
Помню, как он сокрушался, в какой ужасной скученности живут люди в нашем городе. Он судил об этом по коммуналкам на Лиговском проспекте у Московского вокзала, где оказывал больным помощь на дому. Как-то с улыбкой сказал, что начинает пользоваться успехом у своих больных. Одна пациентка хотела попасть на приём именно к нему и только к нему, «внимательному молодому доктору», как она выразилась.
– Какой же я молодой? – смеялся папа, – мне уже сороковой год!..
Летом я заболела брюшным тифом. Болела тяжело, долго, с осложнениями. Не ходила в школу и благодаря этому больше общалась с папой. Я видела, каким удручённым он отходил от телефона, с каким лицом, едва сдерживая гнев, читал газеты. Удивительно ли, что после таких статей и писем, передаваемых по радио, я спросила:
– Папа, почему так много говорят и пишут про Сталина, так восхваляют его – даже противно?!
Папа ответил не сразу. Он долго ходил по комнате, заглаживая назад волосы, потом сказал:
– Видишь ли, в нашей стране ещё много осталось малограмотных людей, особенно в деревнях, они слабо разбираются в политике... Чтобы повысить в их глазах авторитет нашего вождя, доверие к нему, приходится много о нём говорить, даже восхвалять...
Как можно было иначе ответить на мой вопрос в той обстановке? И я этот ответ приняла...
Что в это время делалось в душе отца? О чём он думал? Он читал эти газеты. Он знал, он видел, что один за другим исчезали люди... лучшие из его друзей и знакомых, те, кто ещё в январе был на его дне рождения. Арестован Боген – способнейший, влюблённый в свою страну, в медицину, преданный партии человек... Жена Даша снята с работы, она заведовала отделом народного образования. У них трое детей. Потом она тоже была арестована.
Исчезали сослуживцы отца – лучшие преподаватели, профессора, начальники кафедр Военно-политической академии им. Толмачёва. Со многими из них мы жили в одном подъезде на Таврической.
Из десяти квартир нашего подъезда сохранился обитатель лишь одной: кажется, это был начальник кафедры русского языка...
Отцу уже был известен стандартный сценарий этой чудовищной игры: исключение из партии, демобилизация, арест. Некоторых предварительно переводили в другие города, как, например, начальника академии – Иппо. Место этого крупного руководителя занял Немерзели – человек, который занимался прежде всего взысканиями, увольнениями, политдоносами.
Впоследствии стал известен такой документ за подписью Немерзели из архива Военно-политической академии им. Толмачева:
«Внеочередное донесение. Доношу, что 17 сентября сего (1937) года ученики 3 класса 1-й средней школы – дети слушателей... Арефьев Славик и Шишков Толя вели в школе контрреволюционные разговоры в отношении т. Сталина. По этому поводу проведено расследование, которое подтвердилось».
Отец, разумеется, не знал о тех доносах и о количестве «разоблачённых», среди которых оказался он сам, но он на себе ощутил противоречащий здравому смыслу зловещий ход событий, избавления от которого тогда не было. Оттуда не возвращался никто. Доходили лишь смутные слухи о том, что там творят...
И что будет с семьей, с детьми?.. Страшно было ещё и то, что дети могли поверить, что ты – и в самом деле враг народа, шпион, изменник родины... Как предотвратить это?..
Я задумывалась – и с годами всё больше – почему осенью и зимой 1937 года отец часто вспоминал пушкинскую «Полтаву». Помню, ходит по комнате и громко декламирует большие части из неё:
Тиха украинская ночь.
Прозрачно небо. Звезды блещут...
Кто при звездах и при луне
Так поздно едет на коне?..
...три клада
Всей жизни были мне отрада.
И первый клад мой честь была,
Клад этот пытка отняла...
Последние строки производили на меня зловещее впечатление и запомнились на всю жизнь. Так же, как и другие:
Заутра казнь. Но без боязни
Он мыслит об ужасной казни...
Только через много лет я поняла, что неспроста отец читал своим дочерям «Полтаву» Пушкина. Пусть знают, что есть в мире – и тогда, и теперь – клевета, доносы, пытки и казни невиновных... И уже теперь, перечитав поэму, убедилась в этом окончательно.
24 ноября мне исполнилось 16 лет. Папа особенно нежно поздравил меня, подарил шёлк на блузочку. А я заметила слёзы на его глазах. Впервые в жизни...
12 декабря родители пришли с выборов, и на лице у папы я увидела натянутую неестественную улыбку.
К тем выборам готовились долго, обставлено всё было пышно: первое всенародное голосование... В бюллетене, правда, значился лишь один кандидат в депутаты Верховного Совета СССР от блока коммунистов и беспартийных.
19 декабря того, 1937 года мы всей семьей пошли в кино. В кинотеатре «Художественный» смотрели «Ленин в 1918 году». Папа сразу узнавал даже эпизодические персонажи, разъясняя нам, кто из них меньшевик, кто эсер, называл фамилии. И я, как всегда в таких случаях, ощущала гордость за отца. Возвращаясь домой, обсуждали фильм. Дома попили чай, мама и сестра легли спать, а я в школу ещё не ходила после болезни, поэтому читала. Папа позвонил куда-то по поводу апелляции, огорчённый, отошёл от телефона, сел рядом со мной на диван. Он читал «Севастопольскую страду» Сергеева-Ценского, я – в газете «Кино» статью о сценарии фильма «Суворов».
Был первый час ночи, когда позвонили в дверь. Я открыла и очень удивилась, что вошло много людей: военные, дворник, незнакомая смущённая женщина... Военный вошёл в комнату, протянул папе какую-то бумагу. Папа прочёл и побледнел до голубизны. Из другой комнаты вышла мама, сразу всё понявшая, собранная и решительная.
Военный вежливо сообщил, что должен произвести обыск.
– Пожалуйста, – сказал папа и сел к столу писать доверенность на получение его зарплаты. Поднял голову и сказал, обращаясь к нам: «Не беспокойтесь, это явное недоразумение, во всём скоро разберутся».
Мама заметила, что он поглаживает грудь, и достала лекарство.
– Лекарство нельзя, – отрубил военный. Я удивилась, как же нельзя, если болит сердце. Папа стал уверять, что сердце у него не болит и чтобы мы не волновались...
Шёл обыск, просматривали книги, бумаги отца. В комнате, где спала сестра, осмотр был чисто внешним, формальным; она и не проснулась.
– Даже интересно, – сказала мама, и я не могла с ней не согласиться.
«Вот что довелось испытать», – подумала я, даже слегка улыбнулась, ведь это все – такая нелепость, такая явная ошибка: арестовывать папу!
Обыск длился недолго (как будто бы они и не рассчитывали найти что-нибудь), военный взял с собой какие-то папины бумаги и коробку из-под конфет с иностранной надписью.
– Это же мы в Елисеевском купили! – не выдержала я. В глубине души я надеялась, что ошибка обнаружится сразу, что папу никуда не увезут, что он останется с нами. Но он стал собираться... Военный посоветовал взять тёплые вещи. Их у отца вовсе не было. Мама вынесла лишь безрукавку. Папа хотел взять с собой часы – недавнюю награду за успехи в работе с надписью об этом.
– Зачем они вам? – спросил военный.
– Чтобы ориентироваться во времени, – ответил папа.
– Они с вами не будут...
Часы остались. Папа повернулся к нам;
– Главное – не волнуйтесь. Всё будет хорошо.
Он мгновение поколебался, но решил не будить Мару. Поцеловал нас и вышел. В окно я видела, как он шёл в сопровождении военных, поскользнулся на отполированных подошвах своих сапог. Сел в легковую машину. Машина уехала...
Папу увезли в Большой дом, о существовании которого я знала от папы. Он как-то сказал:
– Построили новое здание НКВД, называют его «Большой дом»...
Это красивое монументальное здание строилось по проекту отменных архитекторов, в том числе Николая Лансере. По иронии судьбы он вскоре узнал казематы своего детища. Завершить это сооружение с его внутренней тюрьмой спешили – это была ударная стройка. И успели к убийству Кирова, к приливу арестованных, последовавшему за этим.
Как-то я ехала в трамвае мимо этого рогатого дома (если приглядеться, у него по бокам подобие рогов), и пожилой беззубый мужчина сказал:
– Это – дом на крови...
На следующий день, 20 декабря 1937 года праздновалось двадцатилетие НКВД. Праздновалось широко. Газеты, радио – единодушно славили борцов с изменниками родины, шпионами, врагами народа. Легко ли было это слушать и читать нам?..
В «Ленинградской правде» за 20 декабря 1937 года громадные портреты Дзержинского и Ежова, получившего ещё ранее высокое звание Генерального комиссара госбезопасности и орден Ленина...
Наша жизнь превратилась в сплошное ожидание отца. Мне казалось невозможным, совершенно невозможным, чтобы папа вот-вот не появился. Не может же наш НКВД ошибаться. Сестра ежедневно приходила из школы с вопрошающим лицом. Мама исступленно писала письма, ярко описывающие папину жизнь, самоотверженно отданную партии и её идеалам. Убеждала в необходимости скорее во всем разобраться и освободить его. Она писала Калинину, Ворошилову, Сталину. Письма эти отправляла в разные места. Однажды, передав письмо в окошечко, она увидела, как её письмо было брошено в большую кучу других таких же писем, которые уже не помещались на столе и падали на пол...
И вдруг – почтальон протягивает мне доплатное письмо. На конверте – папин почерк. Оттуда. Он писал, что скоро во всём разберутся и мы увидимся, а пока – не надо волноваться. Папа давал маме какие-то указания, советовал, где взять деньги, – ведь мама не работала. В конце просил письмо уничтожить...
Накануне нового, 1938 года, как драгоценный новогодний подарок, пришло второе письмо такого же содержания.
Мы воспряли духом. Мы вновь поверили в торжество справедливости, в скорое возвращение отца. Новый 1938 год мы встретили радостно.
Однако время шло, а папа не возвращался.
И вдруг что-то обломилось во мне: я перестала ждать папу. Сестра ждала, мама ждала, а я – нет. Я им об этом не говорила очень долго, я вообще о папе не говорила, как чём-то больном и страшном, о чём нельзя ни думать, ни говорить. И я старалась не думать. Стала другой – у меня внутри образовалась пустота. Погасли эмоциональность, восторженность, я стала взрослее, серьёзнее, практичнее.
– Мама, я ведь могу работать кондуктором трамвая, – сказала я, беспокоясь о материальной стороне жизни семьи.
– Да, да, – рассеянно ответила мама, и лишь много позже выяснилось, что она ужаснулась этой мысли. Её неотступным желанием оставалось наше высшее образование.
На помощь маме пришла деятельная тётя Лена, её младшая сестра. Она ходила в эти страшные очереди-толпы, наводила какие-то справки... Много позже она нам рассказала, что смогла пробиться к папиному следователю, разговаривала с ним. По её словам, это был молодой мужчина с печальными глазами. Он обнадеживал, утверждая, что следствие не находит состава преступления.
Всё это было странно, так же, как и письма оттуда. Но письма-то действительно были – почерк был несомненно папин.
Возможно, при том молодом следователе с грустными глазами отец имел возможность отправить нам пару писем, но потом, по всей вероятности, следователь сменился... Впрочем, можно ли разобраться в той «кухне»?
В февральский день неожиданно приехала тётя Зоя, другая мамина сестра. Деловитая, нахмуренная, она приехала, чтобы забрать нас с собой в Оршу. Там военным врачом работал её муж, Алексей Николаевич Богданов. По примеру нашего папы он окончил Военно-медицинскую академию.
На его иждивении находились жена и дочь, и он был готов взять ещё двух племянниц.
Помимо чисто человеческих достоинств тёти Зои, её родственных чувств, здесь сказалась её любовь к нашему папе, чувство благодарности за спасение из Пензы в голодном 1921 году её с сестрами и братом.
Мама тоже решила уехать из Ленинграда, чуть ли не наугад выбрала город Мичуринск, где не было у неё ни одной родной или хотя бы знакомой души. Потом она переехала в Смоленск, где жила её многодетная сестра Мария. Жилось маме трудно, фактически бездомно, но была она свободной и вскоре переехала в Оршу.
Мы тогда не знали, что тетя Зоя спасла нас от возможных высылок, детских домов для детей «врагов народов» или даже арестов. Что случилось, например, после ареста нашего соседа, профессора Годеса: его жену и престарелую мать арестовали, детей разослали по разным детским домам, даже умышленно разлучили двухлетних братьев-близнецов, Ромэна и Анри, названных в честь Р. Роллана и А. Барбюса...
Мы уехали и как бы потерялись для органов, перегруженных «работой».
Мы с сестрой не допускали мысли о враждебности отца к своей стране, которой – мы твёрдо это знали – он отдал всё... И никогда не лгал... На всю жизнь запомнила я слова папы:
– Никогда ничего не скрывай... Говори только правду.
Но могли ли мы представить, что во главе любимой нами страны, которой самозабвенно служили наши отцы, стоят люди, избравшие ложь своей государственной политикой?
В 1938 году стал известен приговор: десять лет без права переписки. Ни передач, ни писем. Без права, на что бы то ни было. Человек, наш отец, исчез...
Я об этом приговоре узнала после того, как душой давно перестала ждать папиного возвращения. Разумом понимала, что он обязательно должен вернуться, раз наш НКВД обещает, но внутри уже что-то оборвалось – мир пуст. Не передача ли это мысли на расстояние, которой хотел заниматься отец?.. И я смотрела, как на неразумных детей, на маму и Мару, ожидавших папу, зачеркивавших каждый день в календаре до конца десятилетнего срока...
* * *
«О чём ты успел передумать, отец расстрелянный мой?» – писал Булат Окуджава. Об этом же не могли не думать Лев Гумилёв, Святослав Фёдоров, Майя Плисецкая... Многие, очень многие другие дети расстрелянных отцов и матерей.
О чём думал наш отец в свой последний день... в день своего сорокалетия? Говорят, что перед смертью перед человеком проносится вся его жизнь... Вероятно, перед глазами отца вставала старая Рига, нарядный дом возле готического собора с часами... Родители, споры с ними. А дальше – новая жизнь, новые песни... «За лучший мир, за святую свободу».
Людмила Леонидовна Эльяшова,
С.-Петербург
Военврач 1-го ранга Леонид Евгеньевич Эльяшов расстрелян по так называемому Списку латышских шпионов № 24. В предписании на расстрел значится как Ельяшев, 8-м из 94 приговорённых к высшей мере наказания и расстрелянных. Все помянуты в данном томе «Ленинградского мартиролога».
Его брат, Михаил Евгеньевич Эльяшов после революции остался в Риге, окончил Берлинский университет, работал адвокатом. Во время немецкой оккупации был председателем еврейского комитета Рижского гетто. Расстрелян с женой и сыном осенью 1941 г. Другой его сын расстрелян в 1942 г. В гетто погибли также мать братьев Леонида и Михаила Эльяшовых и их сестра Нина (приезжавшая в Ленинград «как интурист») с мужем.
Армейский комиссар 2-го ранга Борис Михайлович Иппо расстрелян по приговору Военной коллегии Верховного суда СССР в Москве 26 ноября 1937 г. Помянут в 6-м томе «Ленинградского мартиролога» и в Книге памяти «Расстрельные списки: Москва, 1935–1953: Донское кладбище» (М., 2005).
Зав. Леноблздравотделом Михаил Герасимович Имянитов и зав. Ленгорздравотделом Давид Григорьевич Боген-Каценеленбоген расстреляны по приговору Выездной сессии Военной коллегии Верховного суда СССР 30 ноября 1937 г. Помянуты в 3-м томе «Ленинградского мартиролога». Там же см. воспоминания о Богене.
Зав. кафедрой нервных болезней 3-го мединститута Макс Соломонович Скобло осуждён Выездной сессии Военной коллегии Верховного суда СССР 9 сентября 1937 г. на 10 лет лагерей. Освобождён досрочно 29 апреля 1946 г. Вновь арестован 18 апреля 1949 г. как «повторник» и осуждён на поселение.
Корпусной комиссар Иосиф Фаддеевич Немерзели расстрелян по приговору Выездной сессией Военной коллегии Верховного суда СССР 22 сентября 1938 г. Будет помянут в 10-м томе «Ленинградского мартиролога».
Бригадный комиссар Михаил Соломонович Годес расстрелян по приговору Выездной сессии Военной коллегии Верховного суда СССР 10 февраля 1937 г. Помянут в 4-м томе «Ленинградского мартиролога».
Архитектор Николай Евгеньевич Лансере (1879–1942) арестован 2 марта 1931 г. Приговорён к расстрелу с заменой на 10 лет лагерей. Умер в заключении. Будет помянут в 13-м томе «Ленинградского мартиролога».
В 2001 г. в Петербурге издана небольшим тиражом книга «Мы уходим… Мы остаёмся… Повесть, рассказанная о семье людьми разных поколений: Татьяной Эльяшовой, Зоей Богдановой, Людмилой Эльяшовой при участии Марксены Эльяшовой». В ней история Эльяшовых передана с возможной полнотой. – Ред.